Ответ, разумеется, гениальный, но и вопли Мережковского тоже пропустить невозможно. Свасьян продолжает: «Эта зацикленность на «последнем», которой они не переставали гордиться даже в эмиграции, производит гнетущее впечатление. Особенно когда в «последнем» не находишь ничего другого, кроме сплошных приправ. Достаточно было взять какую-нибудь немецкую или французскую мысль и переперчить её до той степени, после которой её уже не мыслят, а чихают, чтобы внушить себе и другим, что это и есть «последнее». В России, как известно, легче выполнить пятидневную норму за пять часов, чем пятичасовую за пять дней, и не секрет, что русскому человеку легче дается сердечность и отзывчивость, чем вежливость.»
(Да-да, именно так. Галковский в своей стародавней и исключительно точной рецензии на Солженицына (про «Двести лет вместе») пишет ровно о том же: «Как смеялись сразу всё понявшие русские чиновники после февральской революции! Стали интеллигентские гении работать "по 16 часов в сутки". ... Так в Эсесере и кувыркались аж до 1953 года, пока не приняли наконец закон "о нормализации рабочего дня". Не прошло и сорока лет, да попутно несколько десятков миллионов соотечественников в гроб уложили.»)
Вообще, для умонастроения русской пишущей общественности начала века – в особенности левой, но отчасти и правой, а также, подобно Толстому, "надпартийной" – разговор Мережковского со Штейнером чрезвычайно показателен. Ведь именно с этой колокольни ее представители на все и смотрели, только с такими ожиданиями ко всему и приступали: если суд – то только совершенный, если порядок – то только абсолютный, если царь – то чтобы идеальный, если свобода – то только немедленная, если истина – то непременно последняя, etc, etc, etc.